Божественная забава зиждет личины. Вот в зеркале отражена Царица. Профиль, совсем неинтересный и страшно необходимый для картины.
И опять смотрю на Лицо, и вижу мгновенные на нем Личины. Облеченная в одежду величия, – какая дивная одежда, какие удивительные складки, какая гармония желтого с золотым платья и восхитительных рук и плеч, какие рефлексы внизу от зеленой драпировки, которая кажется совсем черною! Но это отходит. И вот Прекрасная. Но и на прекрасное лицо падает темная смертная тень… И красота – «где твое жало?»… Восстает Жена – не мать (другой полюс Дева-Мать), – последняя, совершенная… Но проносится дыхание жизни, встает незначительная Сентиментальная Дама, говорить внешне-трогательные слова, и умирает… И эти все, и еще иные, многие, аспекты проходят перед дивным Ликом, но не затмевают его, и в огне его сгорают, умирают. И тень их эфирного дыма ложится на жемчужно-белую грудь.
И освобождается непостижимый Лик. Тихие глаза смотрят, видят, не видят, грустною и радостною, жестокою и нужною забавляясь игрою. Смотрит, и говорит: Это Я.
В неизменном утверждении говорит: Это – Я.
И зеркало отвращает изображение, и хочет сделать его достигающим, стремящимся, чтобы порадовать Становящегося. Но дивный Лик побеждает, – в надмирном самоутверждении, нежно и жестоко ломая алую розу, Она повторяет:
– И это все Я.
Этот портрет писал Монье, художник превосходный и мало известный. Один из многих, кому является дивный Лик в Жизни и в Мечтаниях. Один из малого числа тех, кому удалось Это сделать в Искусстве.
Портрет Императрицы Елисаветы Алексеевны долго стоял на выставке в Таврическом Дворце. Вместе с несколькими другими, очень хорошими портретами, написанными им же. Но для меня и эти портреты, и вся выставка казались далекими, когда я смотрел на дивный… для Меня… лик Елисаветы.
Я предчувствовал ее. И если она придет, я ее узнаю.
На сосуде – печать, на печати – имя; что таится в сосуде, знают запечатавший и посвященный.
Э. Д. Визенер. Молчание первой невесты. Роман
Ты философствуешь, как поэт.
Достоевский. Письма
Изо всего, что было когда-нибудь создано гением человека, самое, может быть, легкое на зримой поверхности и самое страшное в постигаемой своей глубине создание есть театр. Роковые ступени – игра – зрелище – таинство… Высокая трагедия в такой же степени, как и легкая комедия, и площадный фарс.
Трагический ужас и шутовской смех с одинаково непреодолимою силою колеблют перед нами ветшающие, но все еще обольстительные завесы нашего мира, такого, казалось, привычного, и вдруг, в зыблемости игры, такого неожиданного, жуткого, поражающего или отвратительного. И трагическая, и комическая маска одинаково не обманывают внимательного зрителя, – как не обманывали участника игры, очаровывая его, как не обманут и участника мистерии, приобщая его к тайне.
За истлевающими Личинами, и за румяною харею ярмарочного скомороха, и за бледною маскою трагического актера, – единый просвечивает Лик. Страшный, неодолимо зовущий…
Роковые ступени. Играли, когда были детьми, – и вот уже умерли сердцем для легкой игры, и пришли, любопытствуя, смотреть зрелище, – и настанет час, когда мы в преображении духа и тела придем к верному единению в литургийном действе, в таинственном обряде…
Когда мы были дети, когда мы были живы, –
живы дети, только дети, мы мертвы, давно мертвы, –
мы играли. Распределяли между собою роли и разыгрывали их, – пока не позовут спать. Театр у нас был отчасти бытовой, – были очень подражательны и наблюдательны, – отчасти символический с несомненным наклоном к декадентству, – так любили сказку, и слова странных, старых заклинаний, и весь забавный и ненужный, – практически ненужный, – обряд игры. Такие милые были в игре условности, наивности и нелепости. Знали хорошо, что это не в самом деле, что все это нарочно. Не были требовательны ни к декоратору, ни к бутафору. Запрягали стул и условливались:
– Пусть это будет лошадь.
Но уж если очень хотелось самим побольше побегать, то говорили:
– Я буду лошадью.
Не были исключительны и односторонни в характере своей игры. Была игра для большой публики, в многолюдстве, шуме и буйстве, в коридорах и в залах, в саду и в поле, – «драка не драка, игра не игра», – и были игры интимные, в укромных уголках, куда не заглядывали взрослые и чужие. Там было весело до утомления, здесь – жутко и тоже весело, и щеки краснели багровее, чем от буйного бега, и в глазах зажигались тусклые огни.
Играли – и не знали, что наши игры – только обноски жизни взрослых, переигрывали сыгранное до нас, как новое. И в этом переигрывании чужой игры заражались тяжелым ядом отживших.
Впрочем, не в самом содержании игры заключалось ее значение. Капли жгучего яда растворялись в вешнем нектаре юной жизни. Буйство новой жизни опьяняло легким и сладостным хмелем, быстрым бегом окрылялись ноги, – в восторге яркого самозабвения сгорали тяжелые бремена тяжелого земного времени. И сгорали острые, быстрые миги, и из пепла их строился новый мир, – наш мир. Мир, пламенеющий в молодом экстазе…
А разве и потом чего-нибудь иного хотели мы от игры, которая стала уже для нас только зрелищем, – и от трагедии, и от комедии? Так охотно идем в театр, – особенно на первые представления прославленных пьес, – но чего же мы хотим от театра? Научиться хотим искусству жить или очиститься от темных переживаний? Решить моральную, социальную, или эстетическую, или еще иную какую-нибудь проблему? Увидеть ли трость, ветром колеблемую? человека ли, в мягкие одежды облаченного? пророка ли?