Какой может быть интерес для сцены в том, чтобы наводнить ее множеством лиц, из которых каждое притязает на свой характер и на отдельную свою в драме роль? Досадно для понимающего драму их мелькание, трудно запоминать их и не к чему. Даже и читать драмы поэтому трудно, – постоянно приходится заглядывать в список действующих лиц. Потому и на книжном рынке драма не в фаворе.
Не все ли мне равно, кто суетится и хлопочет на сцене, Шуйский или Воротынский, – если я знаю, что передо мною пройдет сейчас трагедия самозванства, так гениально замышленная гением русской истории (и так еще бледно намеченная гениями русской литературы)! Говорит один, говорит другой, – да не твои ли это слова, простодушный зритель? Рядом с червонным золотом поэзии не твои ли на полу сцены покатились тусклые, давно истертые и все же дорогие тебе пятиалтынные?
Наивный расчет, – но мудрый и верный, – подбирая с жадностью свои пятиалтынные, возьмет театрал и Мое тяжелое золото и за него продаст Мне свою легковесную, но все же милую мне душу. Но все-таки пусть бы лучше меньше было на полу сцены этой разменной монеты – пожелание, направленное к драматургам.
Один в драме волящий – автор, один выполняющий действие – актер, один бы должен быть и зритель. В этом отношении прав был тот безумный король, который один в своем великолепном театре слушал игру своих актеров, таясь за тяжелым штофом в тишине и темноте королевской ложи. В трагическом театре каждый зритель должен чувствовать себя этим безумным королем, утаившимся ото всех. И никто не должен видеть его лица, и никто не удивится тому, что
он тайною завесил
страстей своих игру,
порой у гроба весел
и мрачен на пиру.
И если он задремлет, и даже совсем заснет, – искусство же – золотой сон, – и почему драме не быть ритмическим сновидением? – никто не посмеется над ним, и никого не обеспокоит и не шокирует его внезапный в самом патетическом месте храп.
И сам он не должен ни видеть, ни слышать никого, – ни простосердечно отражающих на своих лицах все чувства, настроения, огорчения и сочувствия, ни притворяющихся понимающими и умными. Не видеть ни носового платка у покрасневших глаз, ни нервно смятой перчатки в беспокойных руках. Не слышать сморкающихся и всхлипывающих, ни тех, кто смеется и тогда, когда надо смеяться, и тогда, когда надо плакать. В тишине, в темноте, в уединении должен быть зритель трагического зрелища. Как суфлер в тесной своей будке. Как театральная мышь.
Не развлекаемый ничем посторонним, зритель не должен быть развлекаем и на сцене ничем, что не входит в состав строго необходимого для драмы. Будут ли на сцене превосходно расписанные декорации, или одни только повиснут на ней и лягут сукна, – во всяком случае сцена должна располагаться в одном плане. Зрелище должно быть как картина, чтобы не надо было зрителю засматривать за актера, в глубину многопланной сцены, в ту область, где может оказаться что-нибудь внешне скрытое, в то время как надлежало бы искать открытого в действующем, в волящем и в созерцающем.
Декорация приятна на сцене, – она сразу дает должное настроение, дает зрителю все внешние намеки, – и отчего же ей и не быть? Если и в широком внешнем мире также:
И вдруг декорацией плоской
мне все показалось тогда, –
заря протянулась бумажной полоской,
блесткой блеснула звезда.
Но потерянный в мире внешних декораций приходит в театр, чтобы найти себя, – чтобы прийти ко Мне. И нельзя развлекать его взоров излишне пышным многообразием декораций. Поэтому, между прочим, лучше, чтобы вся драма совершалась в одной декорации. Во всяком случае, в каждый данный момент зритель должен знать, на что следует ему смотреть, что надо на сцене видеть и слышать. В этом помогают ему громко произносимые чтецом ремарки автора, в этом же, конечно, поможет ему и все искусство механических приспособлений. Все, что является зрителю на сцене, должно быть значительно, каждая подробность обстановки должна быть строго соображена, чтобы не было ничего перед зрителем лишнего, ничего сверх самого необходимого.
В этом же направлении, может быть, уместно и целесообразное распределение освещения: может быть, зрителю должно быть показываемо только то, что он в данный момент должен видеть, а все остальное должно бы тонуть во тьме, – как и в нашем сознании падает под порог сознания все предстоящее, на что мы сейчас не обращаем внимания. Оно есть, и в то же время его как бы нет. Потому что для меня существует только то, что во Мне и для Меня, – все остальное, несмотря на его возможную для кого-нибудь реальность, покоится только в мире возможностей, только ждет своей очереди быть.
Такова намечаемая форма театрального зрелища. И содержание, влагаемое в эту форму, – трагическая игра Рока с его марионетками, – зрелище рокового истаивания всех земных Личин, – мистерия совершенного самоутверждения. Играя, играю куклами и Личинами, – и зримо для мира спадают Личины и покровы, – и таинственно открывается единый Мой Лик, и, ликуя, торжествует единая Моя воля. Моя роковая ошибка завязывает все узлы, и бьюсь в сжимающихся путах земных неисходных противоречий, – и разрезывает роковые узлы острый стилет, пронзающий Мое сердце. Веселою игрою воздвиг Я миры, – и Я – жертва, и Я – жрец. Утешает горящая любовь и, сгорая, сгорает, – и последняя утешительница – Смерть.
Конечно, к трагедии тяготеет театр. И должен стать трагическим.
Всякий фарс в наше время становится трагедиею, смех наш звучит для чуткого уха ужаснее нашего плача, и восторгу нашему предшествует истерика. В старину смеялись веселые и здоровые. Смеялись победители. Побежденные плакали. У нас смеются печальные и безумные. Смеется Гоголь… У Моего безумия – веселые глаза.