Ошибка поэта, впускающая в его творчество беса, состоит в неверном употреблении приёмов иронии и лирики, одних вместо других.
Эта опасность наиболее грозит лирическому поэту. Лирика всегда говорит миру нет, лирика всегда обращена к миру желанных возможностей, а не к тому миру, который непосредственно дан. И вдруг становится лирический поэт искушаем неким лукавым сказать на языке лирики данному миру пламенное да. И поэт, «в надежде славы и добра», говорит небесные слова о земном.
Нет беды, если это делает бездарный версификатор, – получается плохое стихотворение, и только. Но в творчестве великого поэта не бывает случайных ошибок. Бес, который втирается в это творчество, – бес опасный и сильный.
И бес, соблазнявший великого Пушкина, был бес не заурядный. Он пришёл к поэту рано, и мутил его долго исподтишка, не показывая своей хари. Сквозь мерзость и скверну протащил душу поэта, и показал ему великое земное и небесное святое в странном и лукавом смешении, ужалил его тщетною мечтою о недостижимом в мире здешнем и преходящем, прельстил дивною трагедиею самозванства, играл перед ним личинами, прекрасными и титаническими, – и за всеми личинами, уронив их на землю, подставил поэту магическое зеркало, и в нём лик Савельича, – и черта за чертою в холопском лике повторились черты поэта. Дьявольски искажённое отражение, – но, однако, наиболее точное из всех.
Разве не себя изображает поэт в наиболее совершенных своих созданиях? Есть тяготение к подобному, – и у Пушкина было такое тяготение к изображению титанических и прекрасных образов, – Петр Великий, Моцарт. Прекрасные возможности, – и рядом с ними отражения мелкого и случайного.
Мечты о величии пленяют каждого, кто чувствует в себе великие силы. Не могли не пленять они и Пушкина. Образ вдохновенного поэта, такой лучезарный, предносился перед ним. И всегда в лирическом озарении.
«Поэт на лире вдохновенной
Рукой рассеянной бряцал».
«Небрежный плод моих забав…»
«Безумная душа поэта…»
«Марать летучие листы…»
«…в строфах небрежных…»
Таков образ поэта, – рассеянный, небрежный, вдохновенный, марает летучие листы, – сколько посидит, столько и напишет, дивная, вдохновенная пишущая машинка, Ремингтон № 9! «Стихи для вас – одна забава». Труд поэта сводится к дивному искусству импровизации, сам поэт – «безумец, гуляка праздный».
На деле всего этого нет, да всё это вовсе и не нужно. Здесь мы видим лирическое отношение к предмету, такого отношения не вызывающему. И в этом было обольщение для поэта, – обольщение лживое и опасное.
Таков некий мечтательный и небывалый на земле поэт, – но сам-то Пушкин был не таков, конечно. Мы-то знаем, как он работал. И его упорная работа над рукописями его стихов и его пленительной прозы нисколько не мешает нам признать его великим поэтом. В ценность импровизаций мы не верим, небрежные стихи нам так же мало радостны, как и всё небрежное и, стало быть, косолапое и глупое. Но Пушкину предносился почему-то такой образ поэта, и гипнотизировал его. Он чувствовал себя таким, как Сальери, прилежным и удачливым работником, а быть хотел таким, как Моцарт, безумцем и праздным гулякою. Был такой трезвый, благоразумный и бережливый, а натаскивал на себя причуды праздных шалопаев. Завидовать он, конечно, не мог, – некому было завидовать, очень удачливо складывалась его литературная судьба, – но жало неудовлетворённости вливало в него свой жгучий яд. Кто-то другой, может быть, ему завидовал, кого-то другого изобразил он в лице Сальери, но с какою проникновенною, интимною точностью! Точно автопортрет!
Стоило только раз надеть на себя чужую и ненужную личину, – и уже бес притворства завладел.
Вынуждающее к притворству недовольство собою и своим не есть то «святое недовольство и жизнью, и самим собой», о котором говорит Некрасов. То недовольство свято, потому что оно есть праведно-лирическое отрицание мира. Оно говорит:
– Мир не таков, каким он должен быть, не таков, каким я хочу, чтобы он был. Отрицая этот мир, я творческим подвигом всей, приносимой в жертву, жизни сделаю, что могу, для создания нового мира, где прекрасная воцарится Дульцинея.
И у него – один язык, для себя и для мира. А то, другое, вынуждающее к притворству недовольство собою имеет два языка. Один, внутренний голос, говорит языком утверждающей иронии:
– Это – грубая Альдонса. От неё пахнет луком. Она веет рожь. Мне с нею надо жить, но мне стыдно показать её в люди.
И говорит другой голос, с притворным пафосом вещая миру:
– Это – Дульцинея Тобозская. Слаще мирры и роз благоухания её уста. «Перстами, лёгкими, как сон», она перебирает шуршащий на серебряном блюде жемчуг. Мне с нею жить. «Хорошо мне, – я – поэт».
Притворство – первая ступень. Лиха беда – начать. Дальше идёт самозванство. И то, и другое отразилось в поэзии Пушкина.
Чтобы овладеть Людмилою, Черномор принимает на себя обличие Руслана.
«Мазепа, в горести притворной,
К царю возносит глас покорный».
«Москвич в Гарольдовом плаще…»
В «Домике в Коломне» кухарка брилась.
Лиза Берестова хорошо играла роль крестьянки. Только «одно затрудняло её: она попробовала было пройти по двору босая, но дерн колол её нежные ноги, а песок и камешки показались ей нестерпимы».
Пушкинскую Дульцинею затруднил путь правой иронии, смелого принятия земли с её песком и камнями. Она осталась барышнею цирлих-манирлих, и не проявила в себе дульцинированной Альдонсы. Это сумела сделать Анна Ермолина, которая ходила босая, как подлинная крестьянка, и наряжалась, как подлинная барышня. Приняла мир кисейный и мир пестрядинный. Явила точный образ говорящей да двуликому миру иронии, и стала в веках Моею вечною Невестою.