Как создался этот мир?
В нем нет ничего из области чистой фантазии. Все его элементы – из нашего земного мира. Когда читаешь Льва Толстого, то постоянно кажется, что все это он видел или пережил, видел только однажды, но навсегда взял в себя. Поэтому каждое слово его дышит силою и свежестью непосредственного восприятия, – словно он никогда не рассказывал о других, а всегда только о себе.
«Надо раз испытать жизнь, – говорит он, – во всей ее безыскусственной красоте» («Казаки»). И он испытал однажды, – прошел весь круг доступных человеческой душе чувств, – и усумнился в том, что кажется людям несомненным, хотя и недоказуемым, – в самой правде этой жизни и этих чувств. Человек беспощадно-правдивый, он стал жадно искать истины, строго испытуя свою душу. И вот создался мир, уже весь правдивый и простой, без ореолов, без святынь, без красоты, без всякого величия, без великих людей, без великих подвигов, даже без великих страданий, без всякого обольщения, которым обольщали себя люди, – и в этом развенчанном и непраздничном мире обретается, с великим напряжением не ума, а непосредственного чувства, высокая правда, несомненное оправдание жизни. Жизнь познается не разумом, как стремились познавать ее люди науки и опыта, а познается она самою жизнью, – и это познание является более верным, – ибо разум, сам входя в жизнь, не может обнять ее.
При свете строгого разума жизнь нелепа и невозможна. И такою является она в произведениях Льва Толстого для поверхностного, рассудочного взгляда. В ней люди делают то, чего они не хотят делать и чего им не следует делать; они обольщают себя словами, они стремятся или к недостижимому, или к ничтожному и, в этом нелепом стремлении сталкиваясь друг с другом, ненавидят, презирают, обижают, мстят, губят и гибнут, – и нет никакой правды в их жизни, и самая их жизнь – ложь и призрак. Если кажется, что есть нечто в этой жизни возвышенное и святое, то и это обман: всякий благородный порыв сводится к чему-нибудь низменному, всякая чистота является покровом скверны, все прекрасные чувства строго проанализированы и оказались разложенными на ряды презренных вожделений и побуждений.
Даже самая человеческая личность, отдельность и постоянство нашего «я» при беспощадном анализе разлагается в обманчивый призрак, в зыбкую иллюзию над текучею формою мертвого вещества. Смешными становятся все виды самолюбия и всякое геройство, – ибо все это противоречит несомненной призрачности нашего бытия. Любить себя – любить призрак. Но и любить другого, – с выбором, по влечению, – любить своих детей, своих сограждан, – и это призрачно, и нелепо, и жестоко, – как нелепо и жестоко не давать пищи чужому ребенку, чтобы приберечь ее для своего.
Беспощадно сдергиваются последние покровы, и поэт с презрительным сожалением говорит: «Вот то, перед чем вы преклонялись. Мы все заворожены старыми наговорами наших предков, мы верим в слова, символы, эмблемы, – и во всем этом ложь; есть прекрасные слова, но нет для них достойного в мире соответствия. Никакого нет небесного огня, никакого не было Прометеева подвига, – жизнь вся плотская, земная, грубая. Вот люди едят и пьют, работают и играют, наживаются и разоряются, рожают детей и умирают, – вот они во всех делах своих, – в своем достоинстве и в своей пошлости, – и все это – ложь и призрак. Все разнообразие жизни, бьющей ключом, возникло как бы для того только, чтобы погибнуть.
А сам поэт, совместив в себе все земные чувства, перейдя все их ступени, не дал над собою власти ни одному, никакому не поддался обаянию. Потому кажется он бесстрастнейшим и беспристрастнейшим из художников. Он изображал людей без гнева и без злобы, часто с сожалением, всегда несколько презрительно. Никто из людей не был защищен от него обольщениями слова или дела, – все стояли перед ним, как на последнем суде, обнажив свои сокровеннейшие помыслы. На всякого человека был брошен поистине страшный свет, – как бы Рентгеновы лучи, но это не солнечный свет, при котором видел людей, напр<имер>, Шекспир.
Непримиримые противоречия жизни не прикрыты ничем. Да и к чему? Если жизнь нелепа и невозможна, то вот придет смерть и разрешит всякие невозможности. Смерть ужасна, но иногда лучше не жить и благо – умереть, освободиться и освободить» («Смерть Ивана Ильича»).
Но смерть воистину ужасна, – и как ни пустынно небо, как ни прикована к земле и к праху наша жизнь, живем мы однажды, и великие загадки бытия остаются все такими же роковыми и неотступными, – и неразрешимыми. А разрешить их надо, – но как?
«Если допустить, – говорит Лев Толстой, – что жизнь человеческая может управляться разумом, то уничтожится возможность жизни» («Война и мир»).
В другом месте («Исповедь») он говорит: «Можно жить только покуда пьян жизнью, а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это обман».
Разум прав, но мертв: он не знает жизни, он знает только ее схемы. Там, где работает только разум, царствует отчаяние. Если жизнь нелепа, то и все попытки вмешательства разума в ее устроения ничтожны. Разум может указать только один смысл жизни – личное благо, а оно недостижимо. Разрешение роковых вопросов приходится не в разуме искать, – и не в разуме искал их Лев Толстой.
Изображена нелепая и ничтожная жизнь, – но чем же внесена в нее эта обаятельная гармоничность? Не разумом, – Лев Толстой не был рассудочен, как Ибсен, но, читая его, мы верим, что он «знал», что он – мудрый и «вещий» человек, что в этой сумятице явлений он видел нечто устроящее.
Разрешение нелепости и тщеты жизни дается только в отношении ее к бесконечному. Только отнесенная к бесконечности, жизнь становится благородною. В самой конечной жизни не дано этого благообразия: оно, как царствие Божие, «нудится», по слову евангельскому. Надо употребить некоторое усилие живого чувства, чтобы его познать. Так, самый непосредственный из изображенных Львом Толстым людей, Платон Каратаев (вдохновеннейшее создание Льва Толстого), слушая рассказы, делал вопросы, направленные к тому, чтобы выяснить благообразие жизни.