Том 2. Мелкий бес - Страница 164


К оглавлению

164

Как ни велика творческая сила Льва Толстого, это дивное чувство жизни в его произведениях куплено дорогою ценою. Чтобы «заразить», – по собственному выражению Льва Толстого, – читателя этим ощущением жизни, недостаточно было только наблюсти жизнь и провести через себя эти наблюдения. Надо было сделать большее, – весь наблюденный материал совершенно переделать в себе, совершенно сокрушив его привычные для мира сочетания и отношения, и потом из этого хаоса в самом себе создать из себя новый мир. Таким представляется мне творчество Льва Толстого. Этот новый мир, очевидно, не вполне точно соответствует нашему миру, но его удивительной жизни нельзя не верить, – столь победителен этот избыток творческой силы.

Строго говоря, Лев Толстой изображал всегда только свое «я» в многогранных его разветвлениях. Он и начал с малого круга полуавтобиографических повестей и все расширял свой дивный мир. Он знал и признавал лишь то, что сам непосредственно воспринял. Прочего для него не было, и он словно не верил в накопленные знания, в культуру, цивилизацию, науку, традиции, установления. Медицина для него – шарлатанство. Крики, исторгаемые болью, – притворство.

«Впечатление наше при виде страдания детей и животных есть больше наше, чем их страдание» («О жизни»).

Но и у взрослого, рассказывает он однажды («Война и мир»), боль исторгала «отчаянный, но притворный крик».

Внешний мир как бы вовсе не был нужен Льву Толстому, – потому указание на прекращение человеческого рода совсем не казалось ему аргументом против его проповеди целомудрия. Будущие и прошлые поколения ему не любопытны; его исторический роман, в сущности, вовсе не исторический. В современной жизни он тоже не знал многого: не знал жизни среднего городского класса, городской бедноты.

Он был как бы замкнут в некотором кругу, – но какой это был громадный круг, и какая обаятельная совершалась в нем жизнь!

Познавать полноту жизни надо не разумом, который бессилен в этом, а только самою жизнью. Смысл жизни лежит в ее отношении к бесконечному. Является вопрос, как надо жить, вопрос, много занимавший Льва Толстого, вопрос, которому посвящены многие страницы и художественных, и теоретических его произведений.

Я должен жить, чтобы познавать жизнь жизнью, – надо, очевидно, жить полною жизнью (отсюда проповедь труда) и доверяться жизни и заключенной в ней правде, отрываясь от обманчивых обольщений своего призрачного «я» (отсюда проповедь непротивления злу).

«Все образуется», – говорит в «Анне Карениной» камердинер Облонскому и этим утешает его.

«Перемелется, мука будет», – так озаглавлена одна из глав «Отрочества».

Доверься жизни, – и все устроится. Познанию жизни мешает многое в искусственных условиях нашего быта (отсюда вражда к городской жизни, к условным формам общежития, проповедь целомудрия, воздержания от мяса, вина, курения) и нашей деятельности (отсюда проповедь неделания, отрицание некоторых научных направлении и некоторых направлений в искусстве). Наилучшее же познание полной и живой жизни можно обрести, по мнению Льва Толстого, среди людей, живущих не столько разумом, сколько непосредственно жизнью, близкою к природе, среди людей простых и работающих. Отсюда проповедь опрощения.

Таким образом, «учительные» труды Льва Толстого непосредственно вытекали из его понимания жизни, того самого понимания, которое, проникая все его художественные произведения, придает им, в соединении с гениальным мастерством исполнения, столь глубокую и значительную ценность. Подобно тому, как художественная деятельность его развивалась непрерывно и органически, так и весь круг его литературных трудов представляет собою одно органическое целое.

«У простых людей, – думал Лев Толстой, – надо учиться смыслу жизни». Он говорит: «Я увидел, что не только их жизнь понятна для них, но понятна и смерть, и в смерти они не видят ничего страшного, противного и странного. Если у них есть тот смысл, при котором уничтожается страх лишений, страданий и смерти, это и есть истинный смысл жизни».

С наибольшею полнотою оправданы эти мысли Львом Толстым в Платоне Каратаеве («Война и мир»), прекраснейшем из созданий Льва Толстого. Каратаев – «круглое и вечное олицетворение духа простоты правды».

«Привязанностей, дружбы, любви Каратаев не имел никаких, но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком, не с известным каким-нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами».

Вот отношение к людям, которое естественно вытекает из признания призрачности отдельной личности.

Льву Толстому были одинаково дороги все люди, каковы бы они не были. Он как бы с каждым отождествлялся. «Если пришли зулу, чтобы изжарить моих детей, то одно, что я могу сделать, это постараться внушить зулу, что это ему невыгодно и нехорошо». Выбора нет: или очерствить свою душу и, спасая «своего» ребенка, убить зулуса, или признать в зулусе такого же человека, как и «мой» ребенок. Люди чаще выбирают первое, и оттуда вытекает патриотизм, любовь к семье и т. п.

Ограничивая свою душу, обольщая себя соблазнами отдельного бытия, создали люди ненужные разделения и многие между собою воздвигли преграды. Учреждения их кажутся им святыми, и догматы – неприкосновенными. И вот был извергнут из церкви Лев Толстой, будто бы от нее отрекшийся.

Но есть единый только человеческий дух, многообразные принимающий личины, – и единая всеобщая истина, по-разному выражаемая в тесноте и скудости человеческих понятий, – и единая всемирная религия любви, религия единого человеческого духа. К этому единому было устремлено все человеческое делание отшедшего ныне от мира, благословенного в веках и народах Льва Николаевича Толстого.

164